Роман Кочержевский ставит «Тартюфа» как трагедию. Трагедию обмана и разочарования в человеке, в вере, во всем устройстве мира. Из мольеровского текста вынуты, практически пинцетом, все колкости и шутки. На протяжении всего спектакля забавно, может быть, только в самом начале, когда Оргон, которого играет Александр Новиков, говорит: «А что Тартюф? Бедняжка», — и то скорее по инерции, от большой любви к Новикову и его обаянию.
Пьеса не всегда поддается такой интерпретации и иногда ощущается огромным неподъемным куском текста, который тянется и тянется, окрашенный в один из трех цветов, доминирующих на сцене: черный, красный, синий. Иногда действие напоминает, скорее, салонную драму или даже мелодраму. Стихи часто как будто мешают актерам, и они вязнут в рифмах. Там, где должна была быть колкость, виснет неловкая пауза. Многие другие театральные приемы намеренно обнажены: вот Оргон и Дарина (Римма Саркисян) спорят, а скорее — обмениваются репликами, повернувшись к залу в три четверти, стоя на одинаковом расстоянии от центра сцены, словно на иллюстрации в главе учебника, посвященной театру эпохи классицизма. Практически все монологи актеры произносят, обращаясь к залу, лицом к нему, и текст все течет, течет, а рука вот-вот начнет рисовать в воздухе музыкальные доли.
Мир спектакля Кочержевского — это мир, скованный идеологией. Развешанные на красных стенах портреты Тартюфа (Олег Федоров) напоминают портреты советских генсеков. Не так важно, что именно требует от тебя лицо с огромного портрета: ходить строем, почитать христианскую мораль, отказаться от сына. Кочержевский ставит вопреки театральной традиции, но все равно вводит ее на сцену, чтобы затем отказаться от нее окончательно. Она становится символом старого, закостеневшего мира, она сковывает и не дает актерам развернуться друг к другу и сказать настоящее человеческое слово. Когда мир разваливается у Оргона на глазах, то и классицистские позы рушатся вместе с ним.
Дом разваливается двумя огромными пластами. Сначала обрушивается вера детей в то, что что-то можно изменить. Марианна (Виктория Волохова) стоит на коленях на темной сцене, словно молится, но не богу, а отцу. Его изображение в дверном проеме — единственное светлое пятно, но это всего лишь изображение. Она умоляет его не выдавать ее замуж, но отец, как своевольное божество, не слушает ее мольбы, а стоит ей потянуться к нему — изображение гаснет, оставляя ее в темноте.
Вторым пластом обрушивается вера самого Оргона. В Тартюфа, в христианство, в справедливость, в свой брак и любовь, во все и сразу. В сцене, когда Эльмира (Диана Милютина) вынуждает Тартюфа признаться ей в любви при Оргоне, постоянно нарастает ощущение, что неизбежно грядет конец мира. Оргон стоит спиной к залу, лицом к стене, и Новиков играет спиной, проходя путь от недоверия, поблажки жене до почти парализующего ужаса предательства. Его мир рушится, потому что он весь строился на доверии к Тартюфу. Его жена практически изменяет у него на глазах, а он не находит в себе слов, чтобы это остановить, и по предгрозовой тянущей тишине, по тому, как он обнимает ее, почти обнаженную, за плечи, понятно, что ни он, ни она не смогут этого друг другу простить.
От дома остается только пустой остов. Перед Оргоном проходит вся его семья — сын, работающий на стройке, дочь в чем-то шелковом, жена… Они все уходят от него, и он остается один. Он стоит на авансцене, потерянный. Мир уже ушел у него из-под ног, и ему в принципе ничего и не остается, кроме как вытащить пистолет и выстрелить в Тартюфа, нарушив последнюю заповедь, в которую он уже тоже не верит.
Единственный человек, который, как кажется сначала, говорит на естественном языке, — это пристав Лоайаль (Ольга Муравицкая). Она спокойно забирает у Оргона пистолет и убирает в портфель. Она долго и спокойно, очень основательно пересказывает Оргону цитату из другой пьесы Мольера, «Дон Жуана»: «Человек в этом мире — то же, что птица на ветке; ветка прикреплена к дереву; кто прикреплен к дереву, тот следует добрым правилам; добрые правила лучше красивых слов <…> Кто не знает закона, тот живет, как дикий зверь». Оргон пытается спорить, но слезы застревают у него в горле. Лоайаль тоже оказывается заперта, но уже в своей идеологии, и длинные пассажи путают Оргона. Может быть, Оргон, и правда, теперь дикий зверь. Его не сдерживают никакие узы и никакая мораль.
В мире постановки Кочержевского вообще все правила — это клетка, в которую заточен человек, — будь то александрийский стих или христианская мораль. Очень по-бутусовски поднимается последняя стена дома, делит пространство сцены пополам, и свет бьет зрителям в лицо. В мире, разделенном на черное и белое, темноту и свет, Оргон освобождается из этой клетки, точнее, она разрушается вокруг него, и он обретает свой собственный голос, только чтобы сказать: «Я устал. Я ни о чем не жалею».
И все же даже его последние шаги вглубь сцены окончательно закрывает театральный жест — опускающийся золотой театральный занавес, на который проецируется видео медленно плывущих облаков. Кочержевский создает мир, в котором человек может быть свободен только в безумии или смерти. Художник вообще не может мечтать о свободе: все в конечном итоге обращается в театральный жест, который где-то когда-то кто-то уже сделал (даже если он этого не осознает).