“В голове пусто, на душе холодно”. Очень трезвая реплика вдребезги пьяного Чебутыкина в спектакле “Три сестры” Юрия Бутусова может быть приложена к себе каждым из действующих лиц.
Атмосфера безнадежности окутывает героев, и в первую очередь героинь, с самого начала действия. Сестры в черных, разной степени откровенности вечерних нарядах, полуотвернувшись друг от друга, замерли за столом. Маша – Ольга Муравицкая целится из револьвера в невидимую мишень. На некотором отдалении горделиво и надменно устроилась на стуле длинноногая Наташа – Анна Ковальчук в маленьком черном платье с демонстративно идущим к нему зеленым поясом. Первые слова, звучащие со сцены, позаимствованы у Тузенбаха и наполнены обреченностью. Они выглядят эпиграфом ко всему трехактному спектаклю продолжительностью четыре с половиной часа: “Не то что через двести или триста, но и через миллион лет жизнь останется такою же, как и была…”. Следом женский голос в записи строго спросит: “Все-таки смысл?”. Вопрос повиснет в воздухе.
“Три сестры” Юрия Бутусова, выпущенные в Театре имени Ленсовета, полны безжалостных подробностей. Здесь все хотели быть не тем, кем стали, мечтали “быть, а не казаться”, но потерпели поражение – оттого так много в спектакле переодеваний, попыток примерить на себя иные одежды. Одна из первых сцен сочетает угрюмую женскую статику и хаотичное броуновское движение мужчин, заключающееся в непрерывной смене костюмов: они меняют пиджаки, вяжут один за другим разноцветные галстуки, не смущаются и примеркой брюк. Молодой Чебутыкин – Роман Кочержевский на наших глазах преображается в неопрятного старикана, клея клочковатые лохмы и седую бороду, а Андрей – Виталий Куликов, памятуя о том, как после смерти отца растолстел, натягивает карикатурные толщинки, но вскоре, впрочем, от них отказывается. Если в сценографии сатириконовского “Отелло”, осенней премьеры Бутусова, казалось, что на подмостки выведен перегруженный реквизиторский цех, то “Три сестры” предъявляют закоулки костюмерного и гримерного закулисья театра (художник обоих спектаклей – Александр Шишкин). При всей бесконечной смене героями одежд Юрий Бутусов демонстративно не замечает в пьесе Чехова времен года, будучи счастлив театром как таковым, не ведает, лето в очередном акте “Трех сестер” или зима. Одежда зависит не от климата, а от состояния души, а оно нестабильно и переменчиво.
Дочери полковника Прозорова, у которых и няни-то не было (Анфиса из спектакля изъята), вероятно, все детство вместо игрушек имели дело с огнестрельным оружием, теперь это память об отце-военном. Чуть что – инстинктивно за него хватаются. В сцене покаяния Маши Ольга – Анна Алексахина, пытаясь заглушить ее слова, неистово лупит в огромный барабан, а Ирина – Лаура Пицхелаури наводит на среднюю сестру револьвер со взведенным курком. Маша, не прерывая своей исповеди, берет короткий ствол, передергивает затвор и идет прямо на наставленное на нее дуло, решительно забирает револьвер из рук Ирины.
Здесь неустанно прицеливаются, держа на мушке будущее. Выстрелам всерьез предстоит прозвучать не только за сценой, когда одним бароном станет меньше, но и на наших глазах.
Лейтмотивы нового чеховского спектакля Юрия Бутусова – в отличие от его “Чайки” в “Сатириконе”, которая выглядела “пятью пудами” пронзительной любви-ненависти к театру, – навязчивые сетования: “нас нет” и “неудачная жизнь”.
Исковерканную судьбу демонстрирует едва ли не каждый персонаж, возможно, за исключением Наташи. Угловатый, изломанный, как Мейерхольд на портрете Бориса Григорьева, Соленый – Илья Дель в кроваво-красных перчатках, с подведенными глазами, синим ирокезом на голове и фиолетовым бантом на шее воровато разворачивает коробку с конфетами, подаренными Тузенбахом Ирине, тоскливо читает вложенную открытку с признанием барона и рассуждением про длинный-длинный ряд дней, полных его любви к ней: “Вам двадцать лет, мне еще нет тридцати…” и мученически-сладострастно принимается заглатывать конфеты, ерничая с набитым ртом: “А где конфеты?” – “Соленый съел”.
Худосочному Андрею, все чаще появляющемуся в обществе бутыл-ки, отдан в спектакле развернутый эпизод-постскриптум. Обращаясь к трем куклам, усаженным на пианино, он хмуро причитает: “Милые мои сестры, дорогие сестры, не верьте мне, не верьте…” и сгребает все три в объятия. Звучат монологи Андрея и об Андрее из разных актов пьесы, клавиши фортепиано не нажимаются, несмотря на усилия, но мелодия все равно разрастается. Как и дядя Ваня из другой чеховской пьесы, Андрей, несомненно, силится выговорить: “Пропала жизнь”. Слова застревают, поскольку перед ним угрожающе предстает жена с победительной пластикой не то спрута, не то балетной Кармен (балетмейстер Николай Реутов), только недавно отбушевавшая из-за брошенной в саду вилки (в спектакле это скорее вилы, оборачивающиеся целым ворохом роняемых вилок). Становится окончательно ясно: в мире наташ Андрей не жилец.
Соперники в любви, Вершинин – Олег Андреев и Кулыгин – Олег Федоров, каждый по-своему сломленный, и вовсе составят в какой-то момент единого кентавра страдания: размахивающий саблей, пародийный, дерганый Вершинин (дерганый настолько, что заставляет призадуматься о серьезной болезни) – верхняя часть преследующего Машу невоздержанного человеко-коня, скрытый шинелью зануда Кулыгин – туловище.
Своя трагедия, обыкновенно не замечаемая, имеется и у погорельца Федотика – Иван Бровин, конец ей кладет выстрел в себя.
Что тут говорить про сестер, затерянных среди железных лестниц, пестрых ковров и разнокалиберных торшеров. Они уже и жаловаться разучились, разговаривают то ровно безликими голосами со стертыми интонациями, то, напротив, наигрывают с удалью площадного театра. Истерика Ирины в третьем акте – вовсе не истерика, а спокойная умудренная констатация, звучащая в записи: “Я все забыла, забыла... у меня перепуталось в голове... Я не помню, как по-итальянски окно или вот потолок... Все забываю, каждый день забываю, а жизнь уходит и никогда не вернется…”. Единственный эмоциональный выплеск, который позволит себе младшая сестра, – ухватиться за свисающую из-под колосников веревку и с дикой энергией закрутиться в немыслимом па, сверхскоростном фуэте отчаяния.
Осознанно или неосознанно, но многочасовое высказывание Юрия Бутусова, положенное на текст “Трех сестер”, сводится к краткому: “счастья нет, не должно быть и не будет для нас”, под счастливого загримироваться не выйдет ни у кого. Но главное – ничто не впервые, что ни почувствуй – все это было-было-было. И в театре, где все-таки еще случаются счастливые моменты, – что ни придумай, все это тоже было-было-было. Режиссера, уверяющего: “Я ставлю так, как чувствую сегодняшний день”, в неискренности не подозреваешь.
Театр подробностей Юрия Бутусова провоцирует поток непрерывных ассоциаций. Одни реминисценции возникают по его воле, другие прорываются в зрительское сознание сами собой, память или воображение с готовностью их подкидывают.
Вот Андрей лежит навзничь, снова в тех самых толщинках, и “рожает” ворох бумаг из земской управы, скопившихся за годы его секретарства. Сразу приходит на ум Настасья Филипповна из “Идиота” Эймунтаса Някрошюса, похожим образом “рожавшая” письма к сопернице Аглае. А на сцене тем временем поднимается сумасшедший ветер, заигрывает с бумажными листами, сдувая не только их, но и людей, напоследок задувает свечу в руках Наташи, а потом сметает и ее саму. Так книга жизни переворачивает лист за листом, стирает поколение за поколением. “Мусорный ветер, дым из трубы, / Плач природы, смех сатаны” не таят своего присутствия.
Действующие лица спектакля Юрия Бутусова существуют на обломках какой-то призрачной больной реальности, чередующейся с яркими, часто уродливыми, вспышками их надежд. Экстатически вещает о будущем Вершинин, размахивая бутылкой с шампанским, а открыв ее, направляет струю пены себе в лицо. На небольшом экране в глубине сцены периодически высвечивается движущаяся вертикально картинка – смутный полузаснеженный пейзаж из окна поезда, окрашенный в красноватые тона. Дорога сестер в Москву видится режиссеру неизбежно кровавой – совсем как у Иосифа Бродского в романсе Принца Гамлета из поэмы “Шествие”: “Я – в Англию. Мне в Англии не быть”.
И если в начале спектакля светлая стена из деревянных кирпичей высилась за спинами сестер – в какой-то момент Соленый пробил в ней брешь, Тузенбах расширил дыру, а у Кулыгина с Вершининым едва не состоялась дуэль на кирпичах, – то в финале заслон воздвигают прямо перед сестрами, их замуровывают, консервируя в несчастье. (И снова мизансцена возведения кирпичной стены, как и еще ряд деталей, напомнит о Някрошюсе, на этот раз о спектакле “Времена года”, о финале его первой части – “Радости весны”, совершенно, правда, с иным посылом.) Наряды выбраны по контрасту с мироощущением – кричаще-яркие короткие платья, фата у каждой из сестер.
Петербургские “Три сестры” – запоминающийся жесткими трактовками и яркими пятнами, занозистый и шероховатый, но немного усталый спектакль, несмотря на демонстрацию агрессивной энергичности и основательную протяженность во времени. Стилистика вроде знакомая, эксцентриада и балаган, рваный ритм, вариативность решения сцен и повторы вовсю задействованы, трагизм прорывается, а драйв не тот. И художник Шишкин здесь не такой уж узнаваемый и сценографически точный Шишкин.
Режиссер как будто утомлен непрерывным препарированием классики и поиском в ее героях черт вырождения – впрочем, исчерпанность всего и вся становится в “Трех сестрах” метасюжетом. Уже в “Отелло” с его “многословной” и сумбурной режиссурой это бросалось в глаза. На избранном некогда пути Юрий Бутусов обрел ряд непредвиденных, важных и ранящих смыслов, но, кажется, отдал слишком много сил этим исканиям. Его выплескиваемому неукротимыми потоками творчеству жизненно необходима передышка, возможно, пауза. Так видится со стороны.
Мария ХАЛИЗЕВА